19 Хочу написа.. ¶
19
Хочу написать еще несколько слов о г-же Гумберт, покуда пишется (скоро предстоит тяжкая катастрофа). Я всегда отдавал себе отчет в том, что в ее характере есть некоторая доля властности, но я никак не думал, что она может оказаться столь дико ревнивой ко всему, что в моей жизни не относилось к ней. У нее разыгралось ярое, ненасытное любопытство к моему прошлому. Она требовала, чтобы я воскресил всех женщин, которых в жизни любил, дабы заставить меня высмеять их, растоптать их и отречься от них, отступнически и до конца, тем самым уничтожив мое прошлое. Она вынудила у меня отчет о моем браке с Валерией, которая, конечно, была чрезвычайно смешна; но сверх того мне пришлось выдумать, или бессовестно разукрасить длинный ряд любовниц, чтобы Варвара Петровна могла злорадно на них любоваться. В угоду ей мне пришлось ей представить целый иллюстрированный каталог, снабдив этих дам тонкими отличиями. Представляя ей моих дам, я заставлял их улыбаться и покачиваться, и все они — томная блондинка, темпераментная брюнетка, рыжеволосая развратница — были выстроены, как на параде в веселом доме. Чем очевиднее и вульгарнее они у меня получались, тем больше нравился г-же Гумберт мой водевиль.
Никогда в жизни я не делал и не выслушивал такого множества признаний. Искренность и безыскусственность, с которыми она обсуждала то, что называла своей "любовной жизнью", начиная с первых затяжных поцелуев и кончая супружеской вольной борьбой, представляли в моральном смысле резкий контраст моему беспардонному вранью; но в техническом смысле обе серии были однородны, ибо на обе влиял тот же материал (радиомелодрамы, психоанализ, дешевые романчики), из которого я извлекал своих действующих лиц, а она — свой язык и стиль. Меня немало позабавили некоторые необыкновенные половые причуды, свойственные почтенному господину Пожарскому, по словам Варвары Петровны, которая сочла гогот мой неприличным; вообще же говоря, ее раскрытие души оказалось столь же мало интересно, как было бы вскрытие ее тела. Никогда не видал я более здоровой женщины — несмотря на диетические голодовки.
О моей Кате она говорила редко — реже, например, чем о том ребенке мужского пола, светловолосом, со смазанными чертами, фотография которого была единственным украшением нашей суровой спальни. Предаваясь безвкусному мечтанию, она изволила предвидеть, что душа умершего младенца возвратится на землю в образе дитяти, которое она родит в теперешнем своем браке. И хотя я не испытывал особого позыва к тому, чтобы пополнить родословню Гумберта слепком с плода г-на Пожарского (Катю, не без сладкого чувства кровосмешения, я привык считать своим ребенком), мне пришло в голову, что продолжительные роды, с основательным кесаревым сечением и разными другими осложнениями, в укромном родильном приюте, этак будущей весной, дадут мне возможность побыть наедине с моей Катей несколько недель сряду — и закармливать размаянную нимфетку снотворными порошками.
Ах, как она ненавидела дочь! Особенно злостным мне казалось то, что она совершенно зря, но с громадным прилежанием, ответила на дурацкие вопросы в имевшейся у нее книге. Этот вздор был растянут на несколько лет: мамаше полагалось делать нечто вроде инвентаря по прохождении каждогo года в жизни ребенка. В день двенадцатой годовщины рождения Кати, 1-го января 1947 года, Варвара Петровна Пожарская, до замужества Буняковская, подчеркнула следующие эпитеты, десять из сорока, (в рубрике "характер ребенка"): агрессивный, буйный, вялый, негативистический
(подчеркнуто дважды!), недоверчивый, нетерпеливый, привередливый, пронырливый, раздражительный, угрюмый. Она не обратила никакого внимания на остальные тридцать прилагательных, среди которых были такие, как "веселый", "покладистый", "энергичный" и прочее. Это было просто невыносимо! Со свирепостью, которую в иное время я никогда не примечал в мягкой натуре моей любящей жены, она атаковала и обращала в бегство всякие маленькие
принадлежности Кати, которые забирались в разные углы дома и там замирали, как загипнотизированные зайчики. Моей благоверной не могло и присниться, что однажды, воскресным утром, когда расстройство желудка (случившееся вследствие моих попыток улучшить ее соусы) помешало мне пойти с нею в церковь, я изменил ей с одним из Катиных белых носочков. А что за скверное отношение к письмам моего ландыша, моей душки!"Дорогие Мамочка и Гумочка! Надеюсь, вы здоровы. Большое спасибо за конфеты. Я (вычеркнуто и написано опять) я потеряла мой новый свитер в лесу. Последнее время погода была свежая. Мне очень тут. Любящая вас Катя" "Вот ведь безмозглая", сказала г-жа Гумберт, "пропустила слово после "очень". Этот свитер был из чистой шерсти. И я, знаешь, просила бы тебя советоваться со мной, прежде чем посылать ей конфеты".
20
В нескольких верстах от Полтавы было в перелеске озеро — так называемое Очковое Озеро (уже упомянутое мной); мы туда ездили ежедневно в течение одной особенно знойной недели в конце июля. Я теперь вынужден описать с довольно скучными подробностями последнее наше совместное купание там, как-то во вторник, в тропическое утро.
Оставив автомобиль в специально отведенном для этого месте, недалеко от шоссе, мы направлялись к озеру по тропинке, проложенной через солидный парк, когда Варвара Петровна сказала, что Оксана, в погоне за редкостными световыми эффектами (Оксана принадлежала к старой школе живописи) в воскресенье видела, как Данила купался, "в чем ночь родила" (как сострил Иван Федорович), в пять часов утра.
"Вода", — сказал я, — "должно быть была прехолодная".
"Не в этом суть дела", — возразила логичная, хоть и обреченная голубка. — "Он, видишь ли, слабоумный. И признаюсь", — продолжала она (с той свойственной ей тщательностью фразировки, которая уже начинала сказываться на моем здоровье), — "мне представляется, что наша Галька влюблена в этого кретина".
Представляется. "Нам представляется, что Екатерина учится не так хорошо, как могла бы..." и прочее (из старого гимназического отзыва).
Гумберты продолжали шествовать, в сандалиях и халатах.
"Знаешь, Вальдемар, у меня есть одна дерзкая мечта", — проговорила леди Гумберт, опуская голову — как бы стыдясь этой мечты или ища совета у рыжей земли. — "Мне бы так хотелось достать настоящую тренированную служанку вроде той немки, о которой говорили Тыгипки; и чтобы жила у нас".
"Нет места", — ответил я.
"Да что ты!", — сказала она со своей мнимо-загадочной улыбкой, — "право, cheri, ты недооцениваешь возможностей гумбертовского дома. Мы бы поместили ее в комнату Катьки. Я и так намеревалась сделать комнату для гостей из этой дыры. Это самая холодная и гадкая конура во всем доме".
"О чем ты собственно говоришь?" — спросил я, причем кожа моих маслаков подтянулась (если я потрудился это отметить, то лишь потому, что кожа моей дочки делала то же, когда она то же испытывала: недоумение, отвращение, раздражение).
"Тебя, может быть, останавливают какие-нибудь романтические ассоциации?", — поинтересовалась моя жена, намекая на наш первый поцелуй.
"А ну их", — ответил я, — "я просто хочу понять, куда ты поместишь дочь, когда достанешь своего гостя или свою горничную".
"О!" — сказала г-жа Гумберт, мечтая, улыбаясь, продлевая это "О!", и в то же время приподымая одну бровь и нежно выдыхая воздух. — "Боюсь, что маленькая Катя тут совершенно, совершенно ни при чем. Маленькая Катя отправляется после лагеря прямо в институт благородных девиц пансионат (благо по отцу у нее дворянское происхождение) — хороший институт благородных девиц со строгой дисциплиной и солидной программой религиозного образования. В Киеве или Минске. Все это у меня очень точно разработано, можешь не беспокоиться".
Она добавила, что она, Гумбертша, должна будет перебороть свою обычную леность и написать в приемную комиссию в Киев. Появилось между соснами ослепительное озеро. Я сказал, что забыл в автомобиле темные очки и сейчас догоню ее.
Мне всегда думалось, что ломание рук — жест вымышленный или, может быть, смутный отклик какого-нибудь средневекового ритуала; но когда я теперь углубился в лес, чтобы предаться отчаянию и страшным размышлениям, именно этот жест ("Погляди, Боже, на эти цепи!") лучше всего мог бы выразить без слов мое настроение.
Будь Варвара Петровна Валерией, я бы знал, как в данном случае действовать — да, "действовать" — как раз подходящее слово; в доброе старое время мне достаточно было начать выворачивать толстой Валечке хрупкую кисть (ту, которую она повредила при падении с велосипеда) для того, чтобы она мгновенно изменила свое мнение; но в отношении Варвары Петровны все это было немыслимо. Хладнокровная феминистка Варвара Петровна на меня наводила страх. У меня ничего не вышло из беспечной идеи завладеть ее волей через ее любовь. Я не смел ничего сделать, что могло бы нарушить мой образ, который она создала, чтобы ему поклоняться. Я подлизывался к ней, пока она была грозной дуэньей моей душеньки, и нечто от этого пресмыкания сохранилось и теперь в моем отношении к ней. У меня был только один козырь — то, что она ничего не знала о моем чудовищном увлечении ее девочкой. Ее злило, что я девочке нравился; но моих собственных чувств она угадать не могла. Валерии я бы сказал: "Послушай-ка, толстая дура, c'est moi qui decide, что хорошо для Екатерины Гумберт". Варваре Петровне же я даже не смел сказать (с подобострастным спокойствием): "Извини меня, голубка, но я не согласен с тобой. Дадим девочке еще один шанс. Я готов учить ее дома год или два. Ты однажды сама говорила". Дело в том, что я не мог ничего сказать Варваре Петровне о девочке без того, чтобы не выдать себя. Ах, вы не можете себе представить (как и я никогда не представлял себе), какие они, эти женщины с принципами! Варвара Петровна, которая не замечала фальши обиходных условностей, правил поведения, патентованной пищи, книг и людей, на которых она молилась, немедленно различила бы неправильную интонацию, какие бы слова я ни произнес с целью удержать Катю около себя. Она была как музыкант, который может быть в жизни ужасным пошляком, лишенным интуиции и вкуса, но дьявольски точный слух которого расслышит малейшую ноту в оркестре. Чтобы разбить силу ее воли, мне понадобилось бы разбить ей сердце. Если я разбил бы ей сердце, мой образ в нем разбился бы тоже. Если бы я ей сказал: "Или я делаю с Катей, что хочу — и ты помогаешь мне держать дело в тайне, — или же мы тотчас разводимся", — она бы побледнела, словно превратившись в матовое стекло, и неторопливо ответила бы: "Хорошо: чего бы ты теперь ни прибавил, чего бы ни взял обратно — это конец". И так оно и было бы.
Вот, значит, в какую беду я попал. Помню, как я дошел до площадки для парковки и как, накачав из фонтанчика пригоршню ржавой на вкус воды, хлебнул ее так жадно, как если бы она могла мне дать волшебную мудрость, юность, свободу, крохотную наложницу. Потом посидел — в фиолетовом своем халате, болтая ногами, на краю одного из грубо сколоченных пивных столов под широкошумными соснами. Поодаль две девочки в трусиках и лифчиках вышли из бликами испещренной будки сортира с пометой: Для Женщин. Жующая резину Марина (или дублерша Марины) медлительно, рассеянно полезла верхом на велосипед, а Маша, тряся волосами, чтобы отогнать мух, села сзади, с широко расставленными ногами; и, виляя, они медлительно, рассеянно слились со светом и тенью. Катя! Отец и дочь, исчезающие в тающей этой глухомани. Естественнейшим разрешением задачи было бы: уничтожить г-жу Гумберт. Но как?
Ни один человек не способен сам по себе совершить идеальное преступление; случай, однако, способен на это. Криминалисты помнят, например, знаменитое убийство некоей мадам Лякур в Арле, на юге Франции, в конце прошлого столетия. Неопознанный бородач саженного роста, который, может быть, был с этой дамой в тайной любовной связи, подошел к ней на многолюдной улице, несколько дней после того, что она вышла за полковника Лякура, и трижды вонзил ей кинжал в спину, покамест полковник, бульдожьего типа коротыш, продолжал висеть на руке у убийцы. По чудесному и прекрасному совпадению как раз в это мгновение, когда преступник стал разжимать челюсти сердитого маленького мужа (между тем как сбегался народ), — какой-то мечтатель-итальянец в доме, ближайшем к месту происшествия, совершенно случайно привел в действие взрывчатый снаряд, с которым возился; и немедленно улица обратилась в адский хаос дыма, падающих кирпичей и спасающихся людей. Взрыв, однако, никому вреда не нанес (если не считать того, что нокаутировал доблестного полковника Лякура); а мстительный любовник кинулся бежать, когда кинулись бежать остальные, после чего прожил долгую и счастливую жизнь.
Посмотрим теперь, что бывает, когда злоумышленник пробует сам устроить идеальное изъятие. Я спустился к Очковому Озеру. Уголок, где мы и еще несколько "приличных" семейств (Флоровские, Чарторыйские) облюбовали место для купания, представлял собой небольшой затон; моей Варваре Петровне он нравился тем, что это было почти как "частный пляж". Публичный же пляж — со всеми удобствами для купающихся (или топящихся, как "Полтавский Вестник" имел случай выразиться) — находился в левом (т. е. восточном) очке озера и не был виден из нашего затончика. Сосняк, бывший справа от нас, дальше сменялся болотом, после чего, описав полукруг, берег снова одевался настоящим бором на другой стороне западного очка.
Я опустился на песок рядом с женой так тихо, что она вздрогнула.
"Пошли в воду?" — спросила она.
"Через минуточку. Дай мне продумать одну комбинацию". — Я продолжал думать. Прошла минута с лишним. — "Ладно. Пошли".
"А я участвовала в этой комбинации?"
"И как еще!"
"То-то же!" — сказала Варвара Петровна, входя в воду. Вода вскоре дошла ей до толстых, покрытых гусиной кожей ляжек; затем, вытянув перед собой сложенные ладони, плотно сжав губы, с неожиданно попростевшим в оправе черного резинового шлема лицом, Варвара Петровна ринулась вперед с громким плеском.
Мы медленно плыли в озерном сверкании.
На противоположном берегу, по крайней мере в тысяче шагах oт нас (если бы можно было шагать по воде), я различал крошечные силуэты двух человек, усердно работавших на своем куске берега. Я в точности знал, кто они: отставной полицейский польского происхождения и отставной таможенник, разбогатевших на каких-то финансовых махинациях, которому принадлежала большая часть леса на той стороне озера. Я также знал, чем они заняты — постройкой, для собственного дурацкого развлечения, деревянной пристани. Доносившийся до нас стук казался до странности значительнее, чем подходило бы их карликовым рукам и инструментам; можно было подумать, что заведующий звуковыми эффектами не сговорился с пупенмейстером, особенно потому, что здоровенный треск каждого миниатюрного удара запаздывал по отношению к его зрительному воплощению.
Короткая светло-песчаная полоска "нашего" пляжа — от которого мы теперь несколько удалились, достигнув глубокой воды — бывала пуста в будни. Никого не было кругом, кроме этих двух сосредоточенно работавших фигурок на том берегу, да темно-красного частного самолета, который высоко прожужжал и пропал в синеве неба. Лучшей декорации и придумать нельзя было для
быстренького булькающего человекоубийства, и вот тончайшая пуанта: применитель закона и последыш Чичикова находились как раз достаточно близко, чтобы быть свидетелями несчастного случая, и как раз достаточно далеко, чтобы не разглядеть преступления. Они находились достаточно близко, чтобы услышать, как мечущийся в воде растерянный купальщик отчаянно ревет, призывая на помощь кого-нибудь, кто бы спас его тонущую жену; и они были слишком далеко, чтобы различить (ежели они посмотрели бы до времени), что отнюдь не растерянный купальщик как раз кончает затаптывать жену под воду. Этой стадии я еще не достиг; я только хочу объяснить простоту действия, отчетливость постановки! Так вот, значит, Варвара Петровна подвигалась вплавь с неуклюжей добросовестностью (была она весьма посредственной ундиной), но и не без некоторого торжественного наслаждения (ведь ее водяной состоял при ней); и наблюдая все это с самодовлеющей ясностью будущего воспоминания (как, знаете ли, когда смотришь на вещи, стараясь увидеть их такими, какими будешь потом их вспоминать) — лоснящуюся белизну ее мокрого лица, весьма слабо загоревшего, невзирая на все ее старания, и бледные губы, и голый выпуклый лоб, и тесный черный шлем, и полную мокрую шею, — я знал, что мне только нужно слегка отстать, набрать побольше воздуху в легкие, затем схватить ее за щиколотку и стремглав нырнуть под воду с пленным трупом. Говорю "трупом", ибо неожиданность, испуг и неопытность заставили бы бедную ундину разом хлебнуть целое ведро смертоносной озерной воды; я же мог бы выдержать по крайней мере с минуту под водой, не закрыв при этом глаз. Роковое движение мелькнуло передо мной, как хвост падучей звезды, по черноте замышляемого преступления. Так, в безмолвном зловещем балете, танцор держит партнершу за ножку, стрелой уходя в чудно подделанную подводную мглу. Я бы всплыл за глотком воздуха, все еще держа ее под водой, и затем продолжал бы нырять столько раз, сколько оказалось бы нужным, и только когда над ней окончательно опустился бы занавес, я бы позволил себе позвать на помощь. И когда, минут через двадцать, те два человека с другого берега, равномерно увеличиваясь, приблизились бы в гребной лодке с одним свежепокрашенным боком, бедная г-жа Гумберт, жертва мышечной судороги или сердечного приступа, или и того и другого вместе, уже стояла бы на голове в чернильном иле, саженей на пять под смеющейся гладью Очково-Змеиного Озера.
Как просто, не правда ли? А вот подите же, судари мои, мне было абсолютно невозможно заставить себя это совершить!
Она плыла рядом со мной, как доверчивый, неповоротливый тюлень, и вся логика страсти кричала мне в уши: "Не жди!" А я, судари мои, не мог и не мог! Молча, я повернул к берегу, и степенно, добросовестно она повернула тоже, и охрипший от крика дьявол все еще повторял свой совет, и все еще я не мог заставить себя утопить это несчастное, скользкое, большетелое создание. Крик становился все глуше по мере того, как я осознавал печальную истину, что ни завтра, ни в пятницу, и ни в какой другой день или ночь не удастся мне себя заставить ее убить. О, я мог вообразить, что ужасными шлепками нарушаю симметрию Валечкиных грудей, или что как-нибудь иначе причиняю ей боль, — и так же ясно мог увидеть себя всаживающим пулю в брюхо ее любовника, так, чтобы он охнул и сел. Но Варвару Петровну убить я не мог – особенно когда, в общем, положение не было, может быть, столь безнадежным, как оно казалось на первый вздрог в то ужасное утро. Поймай я ее за сильную отбивающуюся ногу, увидь я ее изумленный взгляд, услышь я ее страшный голос, пройди я все-таки через это испытание, ее призрак преследовал бы меня всю жизнь. Быть может, если бы мы жили в 1447-ом году, а не в 1947-ом, я обманул бы свою кроткую природу, подсыпав ей классического яду из полого агата на перстне, напоив ее роковым сладким зельем. Но в нашу буржуазную эру, когда все суют нос в чужие дела, это не сошло бы мне так, как сходило в обитых парчой глухих чертогах прошлого. В наши дни убийца должен быть химиком. Нет, нет, я не был ни тем ни другим. Господа присяжные, милостивые государи и столь же милостивые государыни! Большинство обвиняемых в проступках против нравственности, которые тоскливо жаждут хоть каких-нибудь трепетных, сладко-стонущих, физических, но не непременно соитием ограниченных отношений с девочкой-подростком — это все безвредные, никчемные, пассивные, робкие чужаки, лишь одного просящие у общества, а именно: чтобы оно им позволило следовать совершенно в общем невинным, аберративным, как говорится, склонностям и предаваться частным образом маленьким, приятно жгучим и неприятно влажным актам полового извращения без того, чтобы полиция или соседи грубо набрасывались на них. Мы не половые изверги! Мы не насилуем, как это делают бравые солдаты. Мы несчастные, смирные, хорошо воспитанные люди с собачьими глазами, которые достаточно приспособились, чтобы сдерживать свои порывы в присутствии взрослых, но готовы отдать много, много лет жизни за одну возможность прикоснуться к нимфетке. Подчеркиваю — мы ни в каком смысле не человекоубийцы. Поэты не убивают. О, моя бедная Варвара Петровна, не смотри на меня с ненавистью из твоего вечного рая посреди вечной
алхимической смеси асфальта, резины, металла и камня — но, слава Богу, не воды, не воды!
Все же я был на волосок от беды, говоря совсем объективно. И теперь раскрывается суть моей притчи об идеальном убийстве. Мы уселись на свои мохнатые полотенца, под жадным до нас солнцем. Она оглянулась кругом, освободила бридочки и легла ничком, дабы дать лучам полакомиться ее спиной. Сказала, что любит меня. Глубоко вздохнула, протянула руку к лежащему рядом халату и нащупала в его кармане пачку папирос. Перешла в сидячее положение, закурила. Изучила свое правое плечо. Наградила меня, открыв дымный рот, основательным поцелуем. Вдруг позади нас из-под кустов покатились по песчаному скату два-три камушка.
"Мерзкие, подглядывающие дети", — проговорила Варвара Петровна, придерживая на груди объемистый черный лифчик и поворачиваясь опять на живот. — "Мне придется поговорить об этом с Петром Петровичем".
У выхода тропинки раздался шорох, звук шагов, и появилась Оксана Флоровская с мольбертом и другими принадлежностями.
"Ты напугала нас", — сказала Варвара Петровна. Оксана объяснила, что была там над скатом, в тайнике зелени, и оттуда "шпионила за природой" (шпионов обычно расстреливают), стараясь дописать пейзаж — но ничего, мол, не вышло, таланта не хватало (что было совершенно верно).
"А вы, Вальдемар Вальдемарович, вы когда-нибудь пробовали рисовать?"
Варвара Петровна, которая немножко ревновала меня к Оксане, спросила, придет ли Иван Федорович?
Да, придет. Он собирался завтракать сегодня дома. Привез ее по дороге в Миргород и скоро теперь подберет. Какое прекрасное утро! Села на белый песочек между Варварой Петровной и мной. Ее длинные коричневые ноги в трусиках были для меня приблизительно столько же соблазнительными, как ноги гнедой кобылы. Она показывала десны, когда улыбалась.
"Я чуть не включила вас в свое озеро", — сказала она. — "Между прочим, я заметила кое-что, чего вы недосмотрели. Вы (обращаясь к Гумберту) забыли снять наручные часики, да, господин, забыли".
"Непромокаемые", — тихо произнесла Варвара Петровна, сложив губы по-рыбьи. Оксана положила мою кисть к себе на колено и полюбовалась ее подарочком; затем положила руку Гумберта обратно на песок, ладонью кверху.
"Ты Бог знает что могла оттуда увидеть", — заметила Варвара Петровна не без кокетства.
Оксана вздохнула. "Раз, вечером", — сказала она, — "я видела двух детей, мужского и женского пола, которые вот на этом месте деятельно совокуплялись. Их тени были как гиганты. И я, кажется, говорила вам о Даниле, который купается нагишом на заре. Я теперь все жду, что после этого атлета появится жирная котлета, Артур Петрович Батуркин (наш дантист), без ничего. Он, между прочим, невероятный оригинал — этот старик. Когда я у него была последний раз, он мне рассказал совершенно неприличную историю про племянника. Оказывается..."
"А вот и я", — раздался голос Ивана Федоровича.
"Я могу понять политиков, запрещающих людям свободно обсуждать и толковать прошлое. Не понимаю только одного: у них-то какие могут быть претензии к Гитлеру или Сталину?"
С.Б.Переслегин