Окончательное “оформление” верховной роли государства произошло 6 мая 1941 года, когда Сталин сменил Молотова на посту председателя Совнаркома — то есть государственного органа; ранее он явно не претендовал на этот пост (который занимали Рыков (до 1930 года) и Молотов), вполне “удовлетворяясь” руководством партией. И с этого момента властная роль партии все более ограничивалась; невозможно переоценить тот факт, что после ХVIII съезда следующий, ХIХ-й, состоялся лишь двенадцать с половиной лет (!) спустя, пленумы ЦК собирались в среднем не чаще, чем раз в год, и даже заседания Политбюро происходили с интервалами в несколько месяцев. Не менее показательно, что члены Политбюро, за исключением одного только Хрущева (и это приведет, как мы увидим, к очень существенным последствиям), одновременно являлись заместителями Председателя Совета Министров СССР. Наконец, имела место еще особенная “иерархия власти”, которая открыто обнаруживалась в официальных перечнях верховных лиц. Первое место в таких перечнях занимал, естественно, Сталин, второе — Молотов, а позднее — Маленков и т. д. И, скажем, в иерархической очередности конца 1949 года, когда член Политбюро Хрущев стал еще и секретарем ЦК, он тем не менее, не будучи зампредом Совмина, занимал предпоследнее , десятое, место ** (“ниже” его был подвергшийся тогда определенной опале А. Н. Косыгин); позднее “место” Хрущева постепенно повышалось; к моменту смерти Сталина он занимал уже восьмое место, “опередив” Микояна и Андреева.
Кто-либо может подумать, что речь идет о “формальных” проблемах, но на этом высшем уровне власти “форма” обладала чрезвычайной значимостью.
Правда, верховные лица правительства одновременно представали и как руководители партии (члены Политбюро, а с октября 1952-го — члены Бюро Президиума ЦК), но это диктовалось сохранявшимся понятием о партии как “руководящей и направляющей силе”, — понятием, официальную “отмену” которого было бы нелегко объяснить населению страны.
Но нельзя переоценить очевидного из документов тогдашнего порядка: “... постановления от имени Совета Министров визировал сам Сталин, от имени ЦК ВКП(б) — Маленков (то есть Совет Министров был “важнее”. — В. К. ). После смерти Сталина прежняя практика сначала была сохранена, и совместные постановления подписывали Маленков как председатель Совета Министров и Хрущев как секретарь ЦК КПСС”, — то есть по-прежнему “главным” было правительство, а с 1955 года — после устранения Маленкова с его поста (8 февраля) — “решения будут приниматься как постановления ЦК КПСС и Совета Министров СССР, хотя раньше они подписывались, как правило, в обратном порядке” [349] . То есть власть перешла к руководителю партии.
Сразу же после смерти Стали на произошло “формальное” изменение, имевшее в действительности первостепенную значимость. Маленков, который до 5 марта 1953-го совмещал посты заместителя председателя Совета Министров и секретаря (“второго”) ЦК, сменив Сталина в качестве главы правительства, не стал руководителем партии; 14 марта он даже сложил с себя обязанности секретаря ЦК, и фактическим “первым” секретарем стал Хрущев (правда, официально он будет утвержден в качестве “первого” позднее, 13 сентября). Таким образом, произошло окончательное разделение государственной и партийной власти. И тут четко выяснилось, что партийная власть имеет теперь второстепенное и даже, в сущности, третьестепенное значение. Ибо в послесталинском иерархическом перечне первое место занял Маленков, второе — 1-й его зам. и министр внутренних дел Берия, третье — 1-й зам. и министр иностранных дел Молотов, четвертое — председатель Президиума Верховного Совета Ворошилов (то есть глава законодательной власти) и только пятое — фактический первый секретарь партии, то есть вроде бы такой же преемник Сталина, как и Маленков, — Хрущев. Особенно многозначительно “возвышение” главы законодательной власти: предшественник Ворошилова на этой должности, Н. М. Шверник, вообще не входил в состав высшей иерархии — не являлся полноправным членом Политбюро (только кандидатом в члены).
Таким образом, процесс оттеснения, отодвигания партии на задний план, начавшийся во второй половине 1930-х годов, в 1953-м, после смерти Сталина, наглядно выразился в том, что фактический руководитель партии оказался на пятом месте...
В тех или иных сочинениях утверждается, что послесталинское принижение роли партии исходило от Берии; так, например, Константин Симонов писал впоследствии: “После того как власть была сосредоточена в руководстве Совета Министров, а Секретариату ЦК отводились второстепенные функции, Берия старается добиться перенесения центра тяжести власти и на местах, в республиках, из ЦК в Советы Министров” [350] .
Но нет никакого сомнения, что Маленков (и, конечно, другие верховные лица) стремился действовать именно в этом духе, что нашло недвусмысленное и даже, так сказать, яркое выражение в его отказе от поста секретаря ЦК, который он занимал (с небольшим перерывом) с 1939 года. В ходе “разоблачения” Берии Хрущев с негодованием рассказал, как в его присутствии в ответ на следующее суждение: “Если не будет совмещено руководство ЦК и Совета Министров в одном лице (как было при Сталине. — В. К. ), то надо более четко разделить вопросы, которые следует рассматривать в ЦК и Совете Министров”, — Берия пренебрежительно сказал: “Что ЦК? Пусть Совмин все решает, а ЦК пусть занимается кадрами и пропагандой” [351] .
Но нет оснований усомниться, что именно такой установки придерживался и Маленков, добровольно “уступивший” руководство партией Хрущеву, — несомненно, потому, что партия, по его убеждению, уже не будет играть верховной роли.
Однако история все же пошла по другому пути. ...
Перейдем теперь к противостоянию Маленкова и Хрущева, которое по многим причинам заслуживает углубленного внимания. Историк, посвятивший этой теме несколько сочинений, Е. Ю. Зубкова справедливо утверждает:
“В отличие от Хрущева с его революционным напором, Маленков был более “ эволюционистом ”, сторонником точно рассчитанных и продуманных действий. Но время, не преодолевшее азарт нетерпения, все-таки работало на Хрущева и в этом смысле “выбрало” именно его” [354] (выделено мною. — В. К. ).
Здесь следует только добавить, что время “выбрало” Хрущева не как определенную личность, но как руководителя партии , секретаря, а с 13 сентября 1953-го первого секретаря ЦК КПСС, и, таким образом, Маленков, взяв себе пост главы государства и отдав Хрущеву руководство партией, предопределил свое поражение в соперничестве с Никитой Сергеевичем — хотя последнему было отведено поначалу (в марте 1953-го) всего лишь пятое место в иерархии власти.
Не исключено, что сопоставление двух властей — государственной и партийной (и тем более вопрос о “титулах”) — покажется тем или иным читателям не столь уж существенным, формальным. Однако в феноменах государства и партии (и, в конечном счете, в “титулах”) находили свое воплощение социальные, политические, идеологические силы страны. И оказалось, что определенная “реанимация” революционности , предложенная партией под руководством Хрущева, получила намного более активную и мощную поддержку, чем выдвинутая государством во главе с Маленковым эволюционистская программа.
В отличие от хрущевской, эта программа не предполагала изменения характера той власти, которая сложилась при Сталине, но по своей сути “маленковская” программа имела в виду значительно более глубокое преобразование бытия страны, ибо должен был измениться не характер власти, а как бы сама ее цель .
Сталин, отвергая “революционизм” ради “традиционного” государства, вместе с тем видел в нем наиболее надежное орудие для достижения той самой цели, которую преследовала Революция — создания социалистического общества, непримиримо противостоящего капитализму. Незадолго до того, как он стал председателем Совнаркома, 29 января 1941 года, Сталин безоговорочно утвердил превосходство (как он выразится позднее, в 1952-м, — “примат”) тяжелой промышленности над легкой и над сельским хозяйством, то есть “примат” производства средств производства над производством средств потребления , ибо главная задача — “строить развитие промышленности, хозяйства в интересах социализма” и “обеспечить самостоятельность народного хозяйства страны... Надо все иметь в своих руках, не стать придатком капиталистического хозяйства”. Поэтому, например, “приходится не считаться с принципом рентабельности предприятий”; все “подчинено у нас строительству, прежде всего, тяжелой промышленности, которая требует больших вложений со стороны государства” [355] .
Но всего пять месяцев спустя после смерти Сталина, 8 августа 1953 года, выступая на заседании Верховного Совета СССР (что многозначительно — не на партийном, а на государственном заседании), Маленков заявил о необходимости перейти к преимущественному производству средств потребления, утверждая, в частности: “Теперь на базе достигнутых успехов в развитии тяжелой промышленности у нас есть все условия для того, чтобы организовать крутой подъем производства предметов народного потребления” [356] .
А ведь десять месяцев назад, 3—4 октября 1952 года, в “Правде” было опубликовано сочинение Сталина “Экономические проблемы социализма в СССР”, где отвергались утверждения отдельных “товарищей”, приняв которые, “пришлось бы отказаться от примата производства средств производства в пользу производства средств потребления” [357] .
И если бы вождь 8 августа встал из гроба, он, без сомнения, заклеймил бы как предательство программу Маленкова... Впрочем, позднее, 25 января 1955-го, это сделал за Сталина... Хрущев: в своем выступлении на заседании не Верховного Совета, а Пленума ЦК он причислил Маленкова к “горе-теоретикам”, которые “пытаются доказывать, что на каком-то этапе социалистического строительства развитие тяжелой промышленности якобы перестает быть главной задачей и что легкая промышленность может и должна опережать все другие отрасли... Это отрыжка правого уклона...” [358] Хрущев получил, в сущности, всеобщую поддержку, и через две недели Маленков был снят с поста председателя правительства и заменен Булганиным.
Мы еще вернемся к конкретному сопоставлению маленковской и хрущевской программ; прежде уместно поразмыслить о причинах “победы” Хрущева.
* * *
Позволю себе начать с рассказа о моем личном восприятии тогдашней политико-идеологической ситуации. В восемнадцать лет, осенью 1948 года, я пришел в Московский университет, на филологический факультет, многие тогдашние студенты и аспиранты которого, позднее, в “хрущевские” годы, сыграли заметную роль в идеологической жизни. Правда, до вершин власти добрался только один из них — поступивший на факультет в 1947 году и в 1949-м женившийся на своей однокурснице, которая была дочерью самого Хрущева, — Алексей Аджубей (еще один из моих “однокашников”, Борис Панкин, побывал главным редактором “Комсомольской правды” и даже министром иностранных дел СССР, однако это было уже после свержения Хрущева).
Но в идеологической сфере весомое место заняли во время “оттепели” учившиеся на факультете в одно время со мной (то есть в 1948—1954 годах) Лев Аннинский, Игорь Виноградов, Александр Коган, Феликс Кузнецов, Станислав Куняев, Владимир Лакшин, Станислав Лесневский, Михаил Лобанов, Юрий Манн, Симон Маркиш * , Олег Михайлов, Станислав Рассадин, Андрей Синявский, Симон Соловейчик, Владимир Турбин, Феликс Фридлянд (позднейшее литературное имя — Светов), Лазарь Шиндель (Лазарев) и др. ** Впоследствии их пути разошлись — подчас очень далеко, — но до определенного момента было немало общего в том, что они думали, говорили и писали.
В университет я пришел (о чем уже упоминал), будучи, пользуясь тогдашним словечком, аполитичным юношей. Это не значит, что я был настроен “антисоветски” — скорее уж “внесоветски”. Я стремился жить душой и умом в мире ценностей культуры — независимо от их политической и идеологической “окраски” (это “изначальное” состояние души и ума имело, как я теперь понимаю, громадное значение для всей моей последующей жизни). Так, я совершенно не принял в 1946 году известный доклад Жданова — и опять-таки не из-за его заостренно “советской” направленности, а прежде всего потому, что в нем отвергались “декадентские” поэты, часть из которых я высоко ценил.
Закономерно, что, в отличие от большинства моих ровесников (по крайней мере, живших в Москве), я не стал комсомольцем, и это имело прискорбное для меня последствие. За экзаменационное сочинение мне была выставлена оценка “3”, и, несмотря на то, что все четыре устных экзамена я сдал на “5”, меня приняли на факультет только в качестве “экстерна” — то есть “вольнослушателя” (конкурс был восемь человек на место, и из тех, кто имел “3” за сочинение, почти никого не приняли).
Утверждая, что оценка за мое сочинение была искусственно занижена, я исхожу из двух фактов. Во-первых, среди принятых тогда на факультет имелось всего лишь несколько “беспартийных” (то есть не состоявших в ВКП(б) и ВЛКСМ), а во-вторых, я точно знаю о занижении оценки поступавшему на факультет вместе со мной широко известному впоследствии деятелю литературы Станиславу Лесневскому, с которым мы подружились еще во время экзаменов. Его отец был репрессирован как “враг народа” в 1937 году, и чья-то бдительная рука выставила Станиславу “2” за сочинение — что означало отстранение от дальнейших экзаменов. Однако дерзкий юноша все же явился на устный экзамен и блистательно сдал его. Восхищенный экзаменатор — самобытный человек и ученый, впоследствии один из видных фольклористов, Петр Дмитриевич Ухов (1914—1962) — на свой страх и риск переправил незаслуженную двойку за сочинение на четверку, и сын “врага народа” Лесневский стал студентом.
Более или менее молодые люди нынешнего времени, черпающие представления о жизни страны при Сталине из СМИ, вероятно, удивятся такому обороту дела, ибо им внушили, что тогдашний “тоталитаризм” действовал неукоснительно, и сын “врага народа” никак не мог бы в 1948 году проникнуть в главный университет СССР. Конечно же, в университетской жизни тех лет было сколько угодно всякого рода прискорбных явлений и событий * . Но многие теперешние сочинения, изображающие тогдашнюю жизнь как сплошной мрак, все же не соответствуют действительности. В частности, ложно всячески внедряемое ныне представление, согласно которому люди в те годы находились под тяжким прессом давящей на них сверху официозной идеологии и только тупо повторяли казенные политические догмы. Другой вопрос — насколько оправданными и плодотворными были владевшие тогда сознанием людей политические идеи, но идеи эти вполне могли представлять собой неотъемлемое достояние ума и души тех, кто их исповедовали, а не насильственно внедренную казенщину.
Как уже сказано, я пришел в университет, в сущности, без политических убеждений. В студенческой группе, на занятия которой я стал приходить в качестве экстерна-вольнослушателя (что разрешалось), сразу же выделился Игорь Виноградов — впоследствии один из ведущих сотрудников знаменитого журнала “Новый мир”. В первые же дни сентября 1948 года он был избран “комсоргом” группы. Произнося полагающуюся по этому поводу речь, Игорь восторженно процитировал “высокоидейные” строки Маяковского. И я, отведя его в сторону, спросил: неужели он считает, что строки эти были написаны “от души”, а не ради денег и почестей? И в ответ Игорь долго и горячо убеждал меня в обратном — притом было совершенно ясно, что он говорит с полнейшей искренностью.
И подобное, так сказать, “советско-революционное” сознание, вернее, даже энтузиазм был безусловно присущ большинству тогдашних студентов. Меня особенно впечатляло, что и сын репрессированного, Станислав Лесневский, был полон этим энтузиазмом и, в частности, весь пронизан стихами Маяковского. И поскольку я пришел в университет без какого-либо политико-идеологического “багажа”, этот своего рода “вакуум” в моем сознании был, должен признаться, быстро, за несколько месяцев заполнен тем, что заполняло умы и души окружавших меня молодых людей. В мае 1950 года я вступил в ВЛКСМ, притом теперь уже горячо желая этого (спустя восемь лет, в июле 1958-го, я, напротив, был рад по возрасту выбыть из комсомола...).
Естественно возникает вопрос о том, как же воспринимались “негативные” стороны того времени, которых нельзя было не замечать. Да, все мы то и дело сталкивались с очевидными проявлениями мертвящего бюрократизма, казенщины, тупой догматики, а подчас с грубым насилием и жестокостью власти. Но все это воспринималось как “ отклонения ” от истинной основы жизни страны — в конце концов как результаты действий отдельных негодяев или недоумков, которые когда-нибудь обязательно потерпят поражение. В частности, почти никто не связывал подобные явления со Сталиным: казалось, что все прискорбное творится без его ведома и против его воли.
Вот, скажем, в 1950 году было опубликовано его сочинение “Марксизм и вопросы языкознания”, в котором не без гнева говорилось, что в лингвистике в течение многих лет “господствовал режим, не свойственный науке и людям науки. Малейшая критика положения дел в советском языкознании, даже самые робкие попытки критики... преследовались и пресекались... снимались с должностей или снижались по должности ценные работники и исследователи... Общепризнанно, что никакая наука не может развиваться и преуспевать без борьбы мнений, без свободы критики. Но это общепризнанное правило игнорировалось и попиралось самым бесцеремонным образом. Создалась замкнутая группа непогрешимых руководителей, которая... стала самовольничать и бесчинствовать... аракчеевский режим, созданный в языкознании, культивирует безответственность...” [359] и т. п.
Ныне эти сталинские слова толкуются как выражение крайнего лицемерия, ибо ведь и он сам “попирал” (и это действительно так) “свободу критики”. Однако тогда эти слова Сталина воспринимались совсем иначе, и на заседании факультетского Научного студенческого общества состоялась довольно свободная дискуссия о самом этом сталинском сочинении. Обсуждался “вольнодумный” доклад студента Петра Палиевского, а в заключение один из комсомольских “вождей”, Юрий Суровцев * , обличал это вольнодумство.
Характерной чертой сознания тех лет было то, что ныне называют (хоть и не очень грамотно) “ностальгией по прошлому”: представлялось, что жизнь была ярче и вольнее в непосредственно революционное время, в ту же “эпоху Маяковского”.
Словом, все то, что вызывало у многих студентов критическое (или даже резко критическое) отношение, осознавалось как отступление от подлинных основ социализма, революционности, “советскости”. Существенно, что негативные оценки жизни в СССР отнюдь не сочетались тогда (в отличие от позднейших времен) со сколько-нибудь позитивным отношением к “капиталистическому миру”; напротив, в нем нередко видели “виновника” тех или иных наших бед и, в частности, поистине восторженно относились к любым “революционным” событиям и деятелям стран Запада и Востока.
Так, в 1951 или 1952 году в университетском клубе состоялась встреча с вырвавшимся из тюрьмы турецким поэтом-коммунистом Назымом Хикметом, и его успеху могли бы позавидовать нынешние кумиры эстрады; в конце вечера студенты ринулись к сцене, жадно стремясь прикоснуться к протянутым навстречу рукам Хикмета (признаюсь, что и я сам прикоснулся...).
Вполне уместно утверждать, что многие из нас были намного “левее” Сталина, который, например, как отмечалось выше, был категорически против ввязывания в войну с США в Корее, хотя Хрущев уговаривал его так поступить; уже из этого видно, что хрущевская “левизна” могла найти горячую поддержку у активной части молодежи, или, говоря конкретно, у комсомольцев конца 1940 — начала 1950-х годов, значительная часть которых вскоре вступила в партию * . Помню, как группы студентов, проходя мимо расположенного тогда вблизи от университета посольства США, нарочито громко запевали воинственные песни того времени типа “Москва—Пекин”...
Я говорю именно о молодежи, поскольку ее тогдашняя настроенность хорошо известна мне лично. Но из свидетельств других людей и документов явствует, что аналогичные устремления были присущи тогда и многим членам партии старших поколений.
Стоит еще добавить, что “комсомольский энтузиазм” владел в то время и такими молодыми людьми, позднейшая жизнь и деятельность которых шла в совсем ином русле. Так, ныне даже нелегко поверить, что литературовед Сергей Бочаров и культуролог Георгий Гачев в конце 1940 — начале 1950-х годов входили в руководство факультетской организации ВЛКСМ... И, между прочим (вопреки господствующим теперешним представлениям о том времени), комсомольской “карьере” Гачева не помешало ни то, что его отец был репрессирован в 1938 году, ни то, что его мать — еврейка; осенью 1949 года ** Гачев стал секретарем организации ВЛКСМ III курса факультета, в которой насчитывалось более 300 комсомольцев.
Я не случайно взял слово “карьера” в кавычки. Сейчас многие склонны полагать, что в сталинские времена активное участие в “работе” комсомола и тем более партии принимали главным образом люди, стремившиеся занять высокие посты и обрести всякого рода привилегии. Конечно, подобных людей было немало, к ним принадлежал, например, упомянутый выше “профессиональный обличитель” идеологических диверсий Суровцев. Но ни Сергей Бочаров, ни Георгий Гачев, ни большинство из названных мной выше студентов той поры вовсе не были “карьеристами” — что доказывает их последующая жизнь: они не только не стремились войти во власть, но в той или иной мере противостояли ей. И их участие в “работе” комсомола в университетские годы диктовалось их тогдашней искренней убежденностью, а не стремлением “выдвинуться”.
Кто-либо может сказать, что характеристика мировосприятия студентов “предоттепельного” времени не дает оснований для широких выводов, для суждений о тогдашней идеологической ситуации вообще. Но я полагаю, что такие основания все же есть. Ведь среди этих студентов были люди, прибывшие из различных областей и краев страны, и значительная часть выпускников была распределена опять-таки в разные места. Далее, убеждения этой молодежи складывались, конечно, не на пустом месте; они так или иначе опирались на идеологию наиболее активных людей старших поколений, хотя — как это и характерно для молодых людей вообще — они шли дальше, “заостряли” то, что восприняли от отцов и дедов.